Пушкин в творчестве Светланы Мрочковской-Балашовой
1 | 2 | 3 | 4 | 5 | -6- |

ЖУРНАЛ СВЕТЛАНЫ МРОЧКОВСКОЙ-БАЛАШОВОЙ


Как  наши дедушки и бабушки любили
или
 Жизнь, расплёсканная в письмах
                        
                                                                                                                                             
                                                                                                                                           

17 февраля 71. Записка из проходной.
    
Надюшка! Что же и лимон не помог? Это все у тебя от курения на улице! Авось ангина тебя
от  папирос отвадит.  Шлю тебе Гамсуна, пока 1-й том (2-й сам буду читать), а потом поменяемся, хорошо? Читай, не скучай, меня вспоминай. А в понедельник, если сможешь позвони, ладно? Поправляйся же.
Егор

18 февраля 71.
     Надюшкин! Грустно что-то. Наверное оттого, что долго не видел тебя. И поэтому пусто все, никчемно. Да еще Гамсун…Он какой-то очень сильнодействующий. Хватает за самую главную струну и начинает мучить. Но я стараюсь не поддаваться настроениям. Когда мне плохо,
говорю: «Врешь не возьмешь!» И не ломаюсь, гнусь, а не ломаюсь. Наверное ты в последние
дни все это чувствовала, да? А все твои перемены – ну их! – это от лекарств.
     Позвонить ли мне Васе? Для меня было бы большой радостью поговорить с ним, сводить его куда-нибудь. Но меня немного смущает все то же: вот я звоню, зову его. А что он скажет домашним? Лучше мы с ним встретимся у тебя и договоримся, хорошо? Очень хочу к тебе…
Приезжал на лыжах. Это я тебе нарочно говорю, чтобы ты изо всех сил старалась поправиться. Только обещай мне, что раньше времени не встанешь и не пойдешь гулять в парк.

5 марта 71.
     Утро солнечное весеннее, хочется на волю, в лес – вместе с тобой пробежаться на лыжах. Но продолжаю кашлять, и врачи все еще не позволяют выходить на прогулку. Хочется поговорить с тобой о главном. Хотя знаю – бесполезно. Преодолеваю свое привычное «а – все трын-трава»! И берусь за ручку. Но тут же мысли затуманиваются, и я ощущаю вялость воли. Почему-то хочется плакать. Забиться в угол и долго-долго не вылезать на свет божий. Я чуть-чуть полежу сейчас, может, потом продолжу письмо или же порву…
     Вот я снова пишу – справилась с собой. Знаешь от чего руки опустились! От нашей беспомощности. От отчаяния, что всё-всё – иллюзия. Что все у нас ненастоящее. «Мы с тобой кто? – спрашиваешь ты в одном из писем и отвечаешь: – Два старых идиота, которые хотят друг от друга бесконечно много и боятся, что не смогут этого дать». И еще: «Нам всегда хорошо вместе, пока мы не начинаем выяснять отношения». Так зачем же, понимая это, мы продолжаем до бесконечности выяснять их?
     У нас у обоих, болезненное, мистическое и даже несколько патологическое понимание любви. Эдакая экзальтация, эдакое неуемное дрожание всех струн души, возвышенные порывы и слова, страдания, бессонные ночи и постоянное присутствие любимого в мыслях, чувствах. Радости любви мы так и не познали. Возможно, она пришла бы позже, если бы мы решились начать совместную жизнь, нормальную жизнь со всеми ее проблемами, заботами и трудностями. Просто бы жили, общались, воспитывали детей, занимались любимым и общим делом. Я уверена, что и его мы бы нашли… Я ведь даже знаю, как и где его найти – уехать из Москвы, которая нас обоих выматывает, высасывает, не оставляет сил не только для любви,
но для обычного здорового существования. Уехать – и это прежде всего. Это единственный выход. Потому что наша жизнь здесь почти наверняка скоро кончилось бы крахом. Представь себе – видимся урывками по вечерам, с погасшим от усталости взглядом, измученные
всевозможными проблемами (в том числе и наиважнейшей – твоим ощущением вины перед своими девчонками, к которым ты будешь рваться – о, я знаю это восхитительное в тебе
чувство долга). Ты будешь возвращаться с этой написанной на лице виной, с истерзанной душой, взъерошенный, всклокоченный. Это будет терзать и меня, выливаться в раздражение. Мы будем стараться, из всех сил стараться, скрывать свои настроения. А это и станет началом отчуждения…
     Куда уехать? – В Пушкиногорье, в Мураново, Абрамцево, Поленово или в то же чеховское Мелихово (помнишь Мелиховский вальс, который ты играл мне в музее на чеховском
пианино?). Ты тогда загорелся, вместе со мной начал бредить Мелиховым…Да мало ли мест, где можно обрести окрыленность? Сейчас возрождаются усадьбы, мемориалы. И мы могли бы вместе с тобой возродить одну из них. Каким смыслом наполнилась бы наша жизнь! Какое счастье приносил бы нам наш труд – воссоздать мир кого-нибудь из великих людей. Скажем, Блока в Шахматово. Разве это не счастье видеть радостные лица людей, которых мы будем вводить в этот мир, рассказывать о высокой духовности, некогда царившей здесь и вновь возвращенной нашими усилиями?
     Как было раньше у русских интеллигентов – тех самых, которыми мы восхищались и которым стремились подражать в молодости? Встречались двое – не просто мужчина и женщина, а соратники, единомышленники. Общие идеи, общее дело сближали, рождали привязанность, которая часто обращалась в любовь.
     Если уж начинать жить по-новому, надо решительно отказаться от всего прежнего и смело шагнуть в будущее, которое зависит прежде всего от нашей воли и доброго желания. Но ты решительно отказываешься уезжать, выдумываешь тысячу обстоятельств, которые не
позволяют тебе сделать это. Не можешь найти в себе силы вырваться из болота, в котором мы оба погрязли. И мне даже кажется, что в этой грязной, вонючей и засасывающей трясине тебе покойно и удобно. Разве не так? Решись же, родной, – и я тут же приду к тебе.

18 марта 71.
     Надюшка, хорошая моя! Ты прости, если я немного повою от грусти-тоски, вот так: у–у–у!
Уже шестой час, а звонка от тебя все нет. Наверное, не дозвонилась, да? Я, как водится, захлопотан и не смог сегодня приехать…
     А ты так и не позвонила. Не отдаляйся от меня, ладно? Наш договор о свободе остается в силе, и все-таки очень грустно думать что, может быть, ты еще раз от меня замкнешься, уйдешь. Я этого не то чтобы пугаюсь, а просто грустно. За последние два дня ты мне еще ближе стала. И если тебя снова горе одолеет, ты не плачь, ты скажи: «Подожду Егора!» – и лучше уж будем вместе плакать, вместе легче. А еще лучше вместе радоваться. Вот и думай о радости. Надюшка моя! Я тебя очень жду!

5 апреля 71.
     Родная, любимая! Вот тебе опять худо, опять я тебя ранил, сам того не ведая. Я знаю чем. Но не скажу. И ты права, когда не говоришь. Мне сейчас очень скверно от того, что тебе нехорошо. Больно от того, что тебе больно, да и к тому же по моей вине. А больше всего мне бы хотелось сейчас просто взять тебя на руки, прижать к себе, смотреть в глаза и носить тебя долго-долго, как больного ребенка – успокоить тебя, согреть, сказать: «Не бойся! Со мной ничего не бойся! Потому что я люблю тебя, и, значит, все смогу»!
     Надька, дорогая моя! Дай же мне поверить в себя, в свои силы, в то, что я действительно
нужен тебе – как человек, а не как … уже не знаю кто. «Ни другом», ни любовником я тебе быть не могу. Не знаю, случится ли это – полюбишь ли ты меня, но сейчас – и это мне очень ясно – сейчас ты меня не любишь. Знаю, ты сама хочешь любить, в этом для тебя всё, и от этого всё.
     Надюш мой, – Господи! – ну что же делать? Мне сейчас ничего не стыдно, бывает у меня так, что я весь, весь твой, и не стыжусь перед тобой никакой слабости. Сижу и плачу, как мальчишка, как последний дурак. Плачу оттого, что люблю тебя, люблю, люблю! Знаю, что хуже делаю, что пишу тебе это, что с тобой надо быть «сильным». Но всё это чушь – про «силу». Не такая «сила» тебе нужна, и не той «слабости» ты пугаешься! Знаешь, из-за чего ты так глубоко в меня вошла? Думаешь, из-за своей женственности? Совсем нет! А потому, что ты хочешь от любви всего, чего-то бесконечного, немыслимо большого, абсолютного. И я-то ведь не слепец! Я же вижу, какой ты можешь быть, как много ты можешь дать! Надькин, милый, милый Свет мой, я же знаю, сколько в тебе неизрасходованного, драгоценного, и как это мучает тебя, перегорает в тебе, выплескивается какой-то мутью, какими-то отходами натуры!    Может быть, и со мной происходит то же самое, и вообще с каждым, но для других это не так остро, как для тебя. Ах, Надюшка, как мне хочется счастья! Чтобы ты раскрылась мне вся, вся, чтобы не пугалась не замыкалась, а пошла бы ко мне – беззаветно, безоглядно! Неужели же ты не слышишь? Ну, иди же ко мне! Иди! Надюшкин, я больше не могу, всё болит, и твоя боль вся тоже со мной. Нельзя так дальше – мы не выдержим долго! Может, завтра это пройдет, опять уйдет вглубь, затянется коркой. Но ведь это все равно будет мнимым выздоровлением.

    
Я понял, уже давно, уже тогда, понял и почувствовал, как ты ранима, как развита в тебе тончайшая щепетильность, и нравственная, и всякая другая. Ну да, я, наверное, грубее, я все время делаю ошибки, но разве же это действительно такой серьезный недостаток, который нельзя одолеть? Ведь главное, чтобы была готовность, желание, а оно у меня есть и ты мне поможешь – я же знаю, какой ты можешь быть чуткой, знаю, что можешь помочь, не раня, не мучая.
    
Ты все время меняешься, это что – твоя натура? Нет! Я тоже меняюсь, мечусь. То я с тобой до последней клеточки, то я стараюсь замкнуться, унять свою невозможную тягу к тебе. Рвусь
к людям, к работе, только чтобы притупить боль, найти иную опору – не в других, в самом себе.  И временно нахожу. Кручусь в делах, пишу что-то, до одури хожу на лыжах. И у тебя, хотя и по-иному, но то же самое. Для тебя вроде бы одинаково страшно (или одинаково невозможно) и быть со мной, и потерять меня… Я тебе не верю, когда ты пустая, когда глаза у тебя пустые – это не ты! Я беру твое письмо и читаю его. Ты в нем мне такая родная, и я верю тебе такой! Но только в этом письме есть еще и другое, в нем – теплота, даже нежность, но не любовь. То, что  я назвал жестокостью в тебе, это не жестокость, совсем нет. Ты сама, мучая других, мучаешься не меньше. Это всё то же – ты хочешь абсолютного слияния с человеком, бесконечной близости, ничем не замутненного понимания. И если наталкиваешься хотя бы на маленькую зазубрину, сразу отскакиваешь. И опять же – это не твое исключительное свойство. Но у тебя и это острее, чем у других. Ты сказала: «Я избалована». Опять неверно! Ты очень можешь чувствовать боль другого – чувствовать,  как свою. И у тебя есть громадная   потребность заботиться о человеке, посвящать себя, отдавать себя другому. Может, никто этого не знает так, как я. Потребность любить – вот в этом ты вся. Ты недавно сказала фразу, как вспомню – будто ножом резанули: «Оказывается, можно всё себе внушить, вот захочу и внушу себе, что я тебя люблю». Надюшкин, родной мой, зачем ты так? Зачем так над собой издеваешься? Помнишь, я тебе писал: не верить в себя – преступление! Это я писал про себя. Но это и к тебе относится. Как бы я хотел иметь право, да – иметь право на то, чтобы запретить тебе раз и навсегда цинично относиться к себе самой! Нельзя жить, если не развивать в себе умения сопротивляться стороннему (и своему собственному) мнению о себе. Надо сопротивляться, надо верить, надо драться за себя даже с самим собой! Чтобы не ходить в ранах и царапинах от чьих-то слов, иногда нечаянных, а иногда не так понятых, вызванных недоразумением. А самокритичность – совсем, совсем другое. Знаю, что к людям я мало чуток, что у меня плохой слух к чужой душе. Так что мне – казниться или каяться? Нет. Это бесплодно. Или вставать в позу? Мол, вот я такой, и все тут? Опять не то. Потому что я верю в себя, знаю, что небезнадежен, что слух у меня не плохой, а просто неразвитый. Значит, можно развить. А ты? Всегда ли хорошо слышишь? Только ли защищаешься, как роза, слабыми шипами? Или иногда, бывает, ранишь нечаянно первой? И надо ли сразу отскакивать? Я знаю, Надюшенька, ты мне верь – понять друг друга можно всегда, всегда – если хотеть, если не торопится… И если люди рвутся друг к другу. А Любовь беззащитна, у нее даже шипов нет. Я иногда себя чувствую перед тобой, как голый. Как будто ты всего меня видишь насквозь и все можешь со мной сделать – взять все, что есть во мне хорошего, показать мне и сказать: «Вот ты какой? А я не знала!» И наоборот – все дурное выпятить и сделать моим «я». Самое большое счастье – отдать себя, довериться безгранично, знать, что твое «я» будет в бережных и мудрых руках. А это и есть знать, что тебя любят. И самому взять чужое «я» вот так же бережно, чувствовать другого, как себя… Видишь, как все просто. И ты всё это знаешь, и я уже знаю. Все это может случиться, только если беречь друг друга. Беречь, беречь! Оберегать друг друга от духовной подчиненности, от неравноправия!
     Любовь все смывает, все лечит. Такая нахлынет нежность, что дышать нельзя, и нет никаких сомнений, а только ты – моя родная, моя Надюшка! Иногда по ночам чувствую (это происходит совершенно независимо от меня) – чувствую, весь тобой пропитываюсь, всё в меня входит, как-то вливается. Это нельзя назвать – это просто ты вся. Я не знаю, что это такое. Совсем не плотское – ничего такого даже тени нет. Лежу и плачу. Я тебя люблю, Надежда. Иди ко мне и не бойся ничего. Бойся только не любить меня. Я жду тебя и буду ждать. Я знаю (каким-то десятым чувством) – друг без друга наша жизнь будет неполной! Вот если ты это почувствуешь, если страх твой уйдет, тогда – жизнь! Не бойся любить, Надюшка! Любить можно только беззаветно, и никак иначе. Все другое – не любовь. Хочу, чтобы ты была смелой, чтобы сама решительно свои качели остановила. Ведь надо же иногда сделать над собой усилие. Вот к этому я тебя призываю. Не надо рабства. А ты – в плену своих состояний, их перемен. Нет ничего хуже неопределенности. Она изматывает, опустошает. Я не тороплю тебя, наоборот, говорю и говорю – не торопись? И сейчас я говорю не об окончательном решении, а о линии поведения. Не утрачивай ее! Так будет легче и тебе, и всем.
     Никогда и ничем я тебя не смогу обидеть! На меня нельзя обижаться! Нельзя! Потому что ты моя самая, самая родная! Иди ко мне!
                                                                        ––––

Страничка из дневника Надежды Смоленской – вместо эпилога .
12 декабря 1986.
     Посмотрела, наконец, фильм об Анне Павловой. Иллюстративный, как большинство биографических фильмов. И Галина Беляева в роли Павловой очень поверхностна. Нет образа, а только бесконечное порхание – по сцене, по жизни. Прелестная фея с удивленно распахнутыми глазами Людмилы Савельевой из картины «Война и мир». Но я смотрела сквозь всю эту киношную мишуру. И видела то, что, к сожалению, осталось вторым планом, – волшебный мир балета. Музыка, пластика, декорации, костюмы, но главное – танец. Его одухотворяющая суть. Танец как извечное стремление человека вырваться из тенет земной жизни, взлететь, упиваться полетом и рожденным им восторгом свободы.
Балет – это праздник. Ради него, кажется, только и живут его чародеи. Их мир не делится на сцену и бытие вне ее, как у других артистов. Потому что жизнь для них – это только кулисы и сцена. Кулисы – с постоянным изнурительным трудом, жестокой диетой, отказом от радости материнства, интригами, завистью, слезами, отчаянием, бессилием, пожалуй, являются основной, но не главной составляющей этой жизни. Главное – результат: священнодействие, которое начинается с поднятием занавеса. Он искупает всё – все закулисные муки. Остается только праздник, блистательный, волшебный. С громом аплодисментов, цветами, восторгами…
     Ни в ком из тех, кто причастен к искусству, нет столь ярко выраженной артистичности, как в артистах балета. Она – суть их натуры. Повергает их мятущиеся души в безостановочную круговерть между небом и землей. Божественные в небесах. Беспомощные, растерянные и даже жалкие, когда опускаются на землю. Оттого-то их земная жизнь, как правило, неудачна.
     Наблюдая экранные терзания Павловой, Нежинского, Фокина, Лифаря, Дягилева, я вдруг ясно осознала и трагедию Егора. Он вырос в балетной семье и сам до 14-и лет учился в хореографическом училище. Сызмальства был заворожен феерией балета. Выступая в детских спектаклях Большого театра, вкусил сладость сценического успеха. Артистичность вошла в
плоть и кровь. Он не сумел вытравить ее из себя. Когда ему поневоле пришлось оставить балетную школу, он бессознательно продолжал играть в жизни. Родители, не распознав в нем истинного призвания, с раннего детства толкнули его в этот прекрасный ад, из которого, в сущности, нет выхода. Он так и не сумел приспособиться к иному миру и проявить себя в нем. Продолжал витать в облаках, взирая сквозь радужную призму на все, что разворачивается на подмостках бытия.
     Несколько лет назад я получила письмо от его жены, от которой к тому времени он уже ушел. «Все, что происходит, похоже на плохую и жестокую игру,– писала она. – Знаешь, как у артистов, у которых не хватило таланта для игры на сцене. Они начинают играть в быту – и это страшно… Егор понимает только внешнее проявление чувства, а внутреннее, глубинное, до него не доходит».
    Я тогда оскорбилась за Егора. Но разве наш тысячелетний роман не подтвердил правоту ее слов? К сожалению, сбылось и его собственное пророчество:
«Помни, – сказала боль,– я дана тебе навсегда, и если ты предашь меня, наступит смерть. Может быть, ты останешься жить, но лишь как тень самого себя – помни!»
                                                                        ––––––

Две одинокие тени парят  над Землей. А оттуда все ещё доносятся звуки  грустного романса их земной – теперь уже неземной – любви.
 
С порога смотрит человек,
Не узнавая дома.
Её отъезд был - как побег.
Везде следы разгрома.

Повсюду в комнатах хаос.

Он меры разоренья
Не замечает из-за слёз
И приступа мигрени.

В ушах с утра какой-то шум.
Он в памяти иль грезит?
И почему ему на ум
Всё мысль о море лезет?

Когда сквозь иней на окне
Не видно света божья,
Безвыходность тоски вдвойне
С пустыней моря схожа.

Она была так дорога
Ему чертой любою,
Как моря близки берега
Всей линией прибоя.

Как затопляет камыши
Волненье после шторма,
Ушли на дно его души
Её черты и формы.

В года мытарств, во времена
Немыслимого быта
Она волной судьбы со дна
Была к нему прибита.

Среди препятствий без числа,
Опасности минуя,
Волна несла её, несла
И пригнала вплотную.

И вот теперь её отъезд,
Насильственный, быть может!
Разлука их обоих съест,
Тоска с костями сгложет.

И человек глядит кругом:
Она в момент ухода
Всё выворотила вверх дном
Из ящиков комода.

Он бродит и до темноты
Укладывает в ящик
Раскиданные лоскуты
И выкройки образчик.

И, наколовшись об шитьё
С невынутой иголкой,
Внезапно видит всю её
И плачет втихомолку.


(Б. Пастернак "Разлука",1953)

 

 

Написать автору сайта С.Мрочковской-Балашовой

 

1 | 2 | 3 | 4 | 5 | -6-
© 2005-2012 Все страницы сайта, на которых вы видите это примечание, являются объектом авторского права. Мое авторство зарегистрировано в Агентстве по авторским правам и подтверждено соответствующим свидетельством. Любезные читатели, должна вас предупредить: использование любого текста возможно лишь после согласования со мной и с обязательной ссылкой на источник. Нарушение этих условий карается по Закону об охране авторских прав.


Рейтинг@Mail.ru