Пушкин в творчестве Светланы Мрочковской-Балашовой
1 | 2 | 3 | -4- | 5 | 6


ЖУРНАЛ СВЕТЛАНЫ МРОЧКОВСКОЙ-БАЛАШОВОЙ


Как  наши дедушки и бабушки любили
или
Жизнь, расплёсканная в письмах


                                                                                                                                                                       

19 июня 1986.
    
Здравствуй, здравствуй, добрая, старая подруга! Бог мой! Как пестро, путано, вздыблено всё у меня в голове! Яблоки из огня… Еще бы не помнить! Такое не забывается. Гениально прав Пушкин: «Вся жизнь – одна ли, две ли ночи…» Но не жестоко ли, зная, что изменить ничего нельзя – уже тогда было нельзя, а теперь… смешно, право. Да, ты сто раз права: не от тебя, не от твоих перемен, порывов, сомнений, ошибок, робких попыток сближения и т.д. и т.д. и т.д., а от меня, от моего решения зависело все. Женщина – как сама природа. Прозвучал ее зов, запела труба, разлился дурман – и ты идешь ее завоевывать, то ли в сладком плену, то ли в напряжении какой-то главной битвы. Тут все вместе – и битва, и плен… Зов женщины! И больше ничего не нужно. Дальнейшие усилия женщины – ее роковая ошибка. Или … компенсация бессилия мужчины (к себе не отношу, потому что сил было через край…).
     Природа тоже способна только на зов. Она не должна (и не может!) «покорять человека». Дальнейшее – его дело. Все правильно. Я всегда это понимал. Сначала интуитивно, а потом с полной ясностью: все зависит от меня. И когда я ушел тогда из деревни (я этот «пробный брак» помню до мелочей) – это было моим решением. Моим, а не нашим. Ты говоришь – игра в моральность (читай – в ханжество). Ты говоришь – самое аморальное бежать от себя, жить не так, как душа влечет, а черт-те как, как «надо» – обществу, окружающим, нашим близким. Ты  не пишешь прямо, но это обвинение в конформизме, в позорном малодушии. Но ты не права. Я очень, очень прошу тебя понять одну самую главную вещь. На общество, на окружающих – плевать. Не страх меня тогда сковал, а совесть. Она подсказала решение.
     Ты мне говоришь: ищешь не там. Находишь во мне ханжескую «моральность, обломовщину», чуть ли не приверженность к «карьере» и «копанью на грядках». Какая чушь! Вот это меня всегда немного настораживало, даже пугало. И обижало то, что ты начинаешь меня домысливать, выдумывать. Или, вернее, вводишь в какие-то шаблонные рамки, подгоняешь под хорошо знакомый стереотип. Ты же знаешь, я очень зависим от чужого мнения (теперь значительно меньше… к сожалению). И я иногда даже терял себя. Чего только ты не выдумывала! Кого только не видела во мне, вплоть до Джек Лондона. Помнишь? Наверное, забыла. А я помню. Потому что мне было очень не по себе от того, что близкий, главный (тогда) для меня человек видит меня в каком-то странном, искусственном свете. Понадобились годы (полжизни!), чтобы понять, что и это одолимо, что и это тоже могло бы стать какой-то особенной, странно-притягательной краской в жизни с тобой…
     Знаешь, если уж говорить о морали, то я вдруг понял недавно, что поступил… как Татьяна Ларина. Не в смысле, что по-женски, а в том, что по-русски. «Но я другому отдана, я буду век ему верна». Сколько издевались над этой, глубоко русской, душой! Сколько оттенков желчи и яда, от ученой иронии до юношеского радикализма пускали в ход полемисты! Кричали о свободе, издевались: «жертва – сапоги в смятку» (Чернышевский), а того не поняли, что никакая это не жертва и не мораль. Она, Татьяна, просто не могла иначе. Потому что у нее была такая совесть. И где, у какого народа еще есть такой поэт, который гениально просто и кратко показал бы нам эту бездонную глубь? Поди объясняй! Тома написаны, весь Достоевский… Самое простое – оно всегда самое необъяснимое. Я вот вспоминаю, почему все-таки тогда ушел. Рассуждал? Старался разобраться? Да, конечно, конечно, ночи не спал, думал, мучался – и все бесплодно, все по одному и тому же бесконечному кругу: поступать в согласии с собой, своей природой – единственно честно и морально, но бессовестно, если это доставляет боль твоим близким… и т.д., и т.д., и т.д. То дети передо мной вставали – как же они без меня? И как же я без них? И это казалось решающим. То мне страшно жаль становилось жены. То тебя. То себя… Словом, ничего оригинального. Мучился страшно. Когда совсем запутался, понял: любое решение лучше, нравственнее пошлого бессилия и растерянности. Понял и… снова менял решения несколько раз. Это же длилось годами! А потом вдруг наступила ясность: не могу я уйти от детей и жены. Не могу и всё. Почему? Не знаю. Привязанность? Да. Совесть? Да. И еще многое. Но сверх всего есть еще что-то, чего я не могу объяснить даже себе самому. Всё вроде бы за то, что если бы я ушел к тебе, то я бы тем самым ушел и к себе. И дело тут не в том, что ты «не такая». Ты как раз такая. Я ведь тебя любил. И… зачем скрывать, зачем лукавить, сие «чуйство» (как ты стеснительно выразилась), судя по всему, пожизненно. Хоть, конечно, оно совсем теперь другое… Так что дело не в тебе. И не в моем «упрямстве». (Прим., сделанное Надеждой спустя 10 лет: «Ага! Все-таки согласился, что и в нём тоже! И прислал к моему юбилею, в знак покаяния, гуттаперчевого осла с длинными-предлинными ушами!). А в том, что я не мог себе изменить, не мог не подчиниться внутреннему голосу. Есть вещи, которые нельзя объяснить словами, а надо просто понять. Или не понять. Это уж такое дело.
     И что же нам теперь делать? Да ничего. Жить. И не считать свою жизнь загубленной, потому что это пошлая неправда. Вот ты пишешь: «Не люблю больше тебя того, презираю». Превосходно! Значит, у меня есть надежда на новую перемену и новое чудесное письмо, как то, из Испании, про фламенко, корриду, и про то, что мне, такому одаренному, давно пора сполна отдавать себя людям. Нет, серьезно. Ты меня тем письмом, действительно, очень поддержала и обрадовала. Мне ведь очень нужны твои письма. Особенно хорошие. Но я, как ни странно, рад и плохим, потому что в них всегда сказано больше, чем написано, и очень интересно тебя представлять, как ты это пишешь, кусая губы и брызжа чернилами.
     Надеюсь увидеть тебя в июле. Тогда расскажу тебе про Норильск и еще про одно интересное место, где пробыл недавно почти месяц. С 13 по 26 июля буду на Селигере, соблазнил приятеля поплавать под парусом и снять фильм об истоках Волги. Не только о заповедной красотище тех мест, а об истоках России. Ведь оттуда есть пошла Русь…
     А на весенней регате мне в этот раз не повезло. Во второй гонке свело обе ноги, да так, что я орал от боли на все озеро (оказывается, когда орешь – помогает, во всяком случае не теряешь сознания – вот бы так и при душевных ранах, только там крики безмолвные). Ну и, конечно, проиграл. В итоге – только 6-е место среди 9-и участников в своем классе. Но мы еще свое возьмем!

26 июня 1986.

     Спешу ответить – по горячим следам. Путаник ты мой превеликий! И с памятью у тебя худо, в том числе и с эмоциональной. Ты прав, не стоит напоминать. Жестоко! Но не оттого, что «изменить ничего нельзя», а по иной причине – жестоко забывать самые чудесные, самые важные миги жизни! Те волшебные взлеты духа, которые и являются истинной сутью человека! Между первыми взлетами – в 1965 и последними – в 1970-1971 – было много всего. Приближений, уходов, возвращений, стонов, писем, стихов, клятв. Очень больно, что ты забыл все это. Видать, твой трезвый ум для собственного спокойствия очистил  от  воспоминаний  Авгиевы конюшни как от ненужного хлама. Остались жалкие границы между двумя огромными полями. Промежуточные вехи
ты безжалостно уничтожил, и прелестные, усыпанные яркими незабудками и желтыми одуванчиками луга тут же стерлись из твоей памяти. На дальней пустынной стороне границы ты возвел новый пограничный столб с надписью: «Уже тогда было нельзя». На ближней установил другой – на нем еще не высохла свежая краска: «А теперь… смешно, право». Не из жестокости, не из злости напомню тебе о начисто вымаранном куске нашей жизни – возвращаю тебе часть твоих писем из тех, разделенных межами лугов. Хотя прекрасно понимаю – бессмысленное, безнадежное действо. Теперь тебе кажется, что ты ушел. Если от этого легче, если помогает тебе сохранить мужское достоинство – пусть будет так! Я не тщеславна, бороться за пальму первенства не буду!
     В своем письме ты много нафантазировал. И из этих фантазий сам представляешься себе эдаким тургеневско-чеховским героем. Воплощением русской души. С высокоразвитым понятием совести, нравственности. Кстати, совершенно согласна с твоим прелестнейшим умозаключением: «Татьяна, просто не могла иначе. Потому что у нее была такая совесть. И где, у какого народа еще есть такой поэт, который гениально просто и кратко показал бы нам эту бездонную глубь?». Отвечаю пушкинским же («Из Пиндемонти»): «Все это, видите ль, слова, слова, слова». Пушкин сам выделил их, потому что повторил реплику Гамлета. Если бы в тебе была такая же, как у Татьяны, совесть, я восхищенно склонила бы перед тобой голову. Но, к моему огромному прискорбию, ее в тебе нет! Ты трижды из-за меня уходил из семьи (причем, в первый раз бросил жену с только что появившимся на свет младенцем), и каждый раз возвращался по разным, не татьяновским причинам. Тогда, в начале 1966, партия пригрозила исключением. Ты испугался – скандала, грязи, которая выплеснется наружу, а главное, боялся лишиться места в газете – ибо, если бы отобрали (как стращали) партийный билет, тебя бы тут же вышвырнули из  газеты. Уж прости, Селяниныч ты мой, за сермяжную правду! Второй раз после «пробного брака», как ты выразился, вынужден был вернуться, из страха (как он крепко в тебе сидит!), что я представляю тебя совсем не таким, какой ты есть на самом деле. Не Джек Лондон, не герой, а слабый, безвольный хлюпик, тугодум, к тому же ленивый и нерешительный. Ведь сам же признаешься: «Мне было очень не по себе от того, что близкий, главный (тогда) для меня человек видит меня в каком-то странном, искусственном свете. Понадобились годы (полжизни!), чтобы понять, что и это одолимо …». Вот видишь – одолимо! И не я одна хочу видеть в любимом свой идеал. Все женщины хотят этого! И даже песенку сложили:«Если я тебя придумала, стань таким, как я хочу». Но ты испугался, что не сможешь стать таким. Испугался, что, прозрев, я разочаруюсь в тебе и брошу. И поспешил вернуться в семью – там не нужно стараться, там тебя принимают и таким, со всеми твоими потрохами. Однако, недолго остался – и снова ушел…
     Что же касается третьего возвращения… придется тоже напомнить, хотя очень, очень не хочется.
     После выхода из больницы в жизнь (которую я собиралась начать по-новому, сделать иной, осмысленной, наполненной, такой, какой она мечталась в юности), я робко сказала тебе: «Хочу иметь от тебя ребенка». Помнишь, что ты мне ответил: «Нет, с детьми покончено. Нам хватит и тех, что имеем!». Ответить так – мне! Только что потерявшей сына! Мне, у которой по ночам от слез промокала подушка! Мне, стремившейся искупить свое прегрешение рождением нового, нашего с тобой, существа, плода взаимной любви! Ему я желала посвятить себя всю, целиком. Вложить в него самое лучшее, что есть во мне и тебе. Вырастить из него прекрасного человека! И ты отказал мне в этом! Для меня это была не фикс-идея! А единственный способ выжить. Разве сие не доказательство, что ты никогда по-настоящему не любил меня?! Да и вообще, любил ли кого-нибудь?!
И как мне кажется теперь, тебе неведомо это чувство. А ежели воображал и клялся, что любишь, то не меня, а свои, вызываемые мною чувства. Ты носишься с ними, лелеешь, любуешься на них со стороны, восторгаешься, упиваешься своими «страданиями». А когда утомишься, сидящий в тебе мужичок Селяниныч (он всегда берет верх) трезво, но в рифмах (как же, как же – рифмы у нас в крови!) – подводит итоги: «Мы не жизнь, не душевный союз – обоюдный обман разрубаем…». В сущности, ты должен мне быть благодарным за то, что я дала тебе возможность хоть немного вкусить этого упоения собой.
     Много лет спустя ты спросил меня, почему я неожиданно вернулась к мужу, не сказав тебе об этом, не предупредив о своем отъезде и даже не попрощавшись. Я ответила: «Мне нужно было немедленно родить ребенка. Ведь ты отказал мне в этом». Ты изобразил удивление. Может, даже и искреннее. Ибо тут же заявил: «Убей Бог, не помню! И как ты могла всерьез принять мои слова, вызванные неким сиюминутным настроением! Ведь и я сам мечтал иметь от тебя сына!» Верно, у тебя скверная память на «мелочи», как сам однажды мне сказал. То, что было для меня в ту пору важнее жизни, для тебя оказалось всего-навсего мелочью! Это и есть самое ужасное. Кто же из нас легкомыслен? Я – бабочка, какой ты меня назвал сто лет назад, в самом начале нашего затянувшегося тысячелетнего романа? Или ты, такой здравомыслящий, серьезный, степенный Селяниныч, такой высоконравственный и совестливый, с бездонной русской глубью?
     Не решалась высказать все это тебе раньше. Щадила. Жалела. Потому что продолжала любить. Но ты не пожалел меня. По очень простой причине – ты уже не любишь. Сам же признался: «это уже другое чувство». Я и сама вижу – другое! Спокойное, созерцательное, братское, что ли. Тебе совсем неплохо без меня. А я погибаю! Вот спросила тебя в последнем письме: «Что же нам теперь делать?» А в ответ: «Да ничего. Жить». Жить? «И не считать свою жизнь загубленной, потому что это пошлая неправда»? Значит, влачить жизнь, мельчать, превращаться в обывателей – пошлая неправда? И разве нежелание, неумение и просто лень осуществить свое предназначение, наполнить существование смыслом, радостью дела и его результатами не суть варварского отношения к единственному, неповторимому – отпущенному нам краткому земному пути? Но люди – большинство! – предпочитают закрыть глаза и плыть в своей ладье по воле волн. Я же не могу назвать эту жизнь по течению иначе как загубленной. Уж лучше не жить, лучше в омут головой. После твоего письма засомневалась: а был ли мальчик? Было ли вообще что-то? Может, действительно я все это придумала?! Я и прежде, взрослея, мудрея, не раз спрашивала себя: Может, лучше, что Господь разделил нас. Сейчас же убеждена: Он ведает, что делает. Лучше нас знает, что есть для нас добро, а что зло.
     А теперь читай свои эпистолы – не я их сочинила. Изъяла из закромов самые жгучие, стонущие, балдеющие от «любви». Позволила добавить и несколько своих откликов. Ты уж прости мне последнюю
"гадость" – но эти, кажущиеся криком души, излияния больше походят на истому застоявшейся плоти!
 

Продолжение следует

 

1 | 2 | 3 | -4- | 5 | 6