Пушкин в творчестве Светланы Мрочковской-Балашовой
-1- | 2 |

  ЖУРНАЛ СВЕТЛАНЫ МРОЧКОВСКОЙ-БАЛАШОВОЙ

 
  БЕЛОДУБРОВСКИЙ Евгений Борисович
 

 Евгений Борисович Белодубровский

                                                                                  

                                Приветствуем Вас, Евгений Борисович!
Спасибо, что снова пожаловали в гости к нам на сайт! Заскучал он без Вас! Чем порадуете  ныне?
Пожалуй, своей последней публикацией в питерском журнале
"Нева",  только  что получил номер – ещё краской пахнет...
Насчет краски он, конечно, загнул – давно она вышла из обихода в печатном деле, о чем даже первоклашки знают. Но ведь образно, правда? Ностальгично. И грустно. Вот даже книгопечатание – одно  из древних великих изобретений человечества – опередило нас, старомодных шаблонов из ХХ века.
Старые друзья сайта, возможно, подзабыли, кто такой  Евгений Белодубровский. Попробуем заново  представить (и им, и новоявленным посетителям нашего
скромного ресурса) этого самобытного,  не  вмещающегося  в  никакие шаблоны человека. 
Если коротко – повторим биографическую справку о нем в журнале "Нева":
Евгений Борисович Белодубровский родился в 1941 году в Ленинграде. Библиограф, член Координационного совета Санкт-Петербургского Союза ученых и Союза писателей Санкт-Петербурга, Русского географического общества, преподава-тель литературы Санкт-Петербургского государственного академического института живописи, скульптуры и архитектуры им. И. Е. Репина. Окончил     Литературный институт им. М. Горького в Москве. Печатается с 1976 года. Автор журналов «Новый мир», «Новый журнал» (США), «Октябрь», «Звезда», «Нева», «Русская литература», «Дантовские чтения», «Аврора», «Вопросы истории», «Байкал», «Уральский следопыт» и др. Живет в Санкт-Петербурге.

Если хотите подробнее –  загляните на страничку нашего сайта:                             
http://www.pushkin-book.ru/id=308.html

А теперь приглашаю к чтению последней публикации Евгения Белодубровского в журнале "Нева",* любезно предоставленной автором нашим читателям. Хочу надеяться, что это эссе придется по вкусу не только эстетам и гурманам искусства, но и всем любителям и знатокам литературы или хотя бы стремящимся стать таковыми...

                                                                          

                                                                                                        Евгений  Белодубровский

                             ВЛАДИМИР НАБОКОВ,
                                                 ДЖОЙС,
                                                          ПРУСТ
                                                                 И МАШЕНЬКА
                                 

          Дорогая Машенька, ты только представь, Джеймс Джойс встретился с Прустом всего один раз, и то случайно. Они ехали в одном желтом или в черном такси, как попали в него (чья-то проделка) и откуда куда направляли свои стопы, никто не знает. То ли в Берлин, то ли в Париж, а то ровным счетом — наоборот… Всю дорогу молчали, как будто и незнакомы вовсе (скорее, да чем нет; так, Машенька в мои детские годы на мой вопрос: есть ли на свете Бог, отвечала моя Мама, твоя Бабушка). Оба — на заднем сиденье, Джойс — справа, по ходу движения. Пруст, естественно, слева (тут, как говорится, третьего не дано). Бок о бок, плечо в плечо (такси вам не лимузин с винным погребом и душем). Долговязый Джойс был во всем дорожном: парусиновая с пером шляпа (короткие поля, скаут) и в пенсне с притемненными стеклами Улисса, вельветовые брюки Финегана, как теперь у меня, только у меня в рубчик (твой подарок, Маша), и кажется, все!
Пруст тоже не ушел далеко. На нем был черный, этакой сковородкой с большую обеден-ную тарелку сдвинутый чуть набок шерстяной колючий берет Свана с прилипшими к  нему то там, то сям жухлыми лепестками боярышника и иной подобной живой и полудикой полевой флоры из кантона Комбре (такое лоскутное одеяло на макушке) и в тесной, выгоревшей на солнце блузе в цветной горошек и с короткими (видно, из экономии) рукавами, из-под которых торчали тонкие кисти его рук с костяшками пальцев в чернилах и в табачной крошке. Роднило их только одно: оба при вязаном галстуке бабочкой на резинке, только у Марселя — карнавального цвета, у Джойса — фисташки… Все так бы и шло себе, Машенька. Но вот вдруг зачем-то (в тесноте, да не в обиде) Джеймс Джойс открыл свое окно, Пруст машинально — свое (или — наоборот, кто первый — неважно пока), получился ни к селу ни к городу довольно противный сквозняк, тем более что шофер гнал свою «кобылу», и ветер вперемешку с листвой, тротуарной пылью, шумами шин, говорком улиц и прочими признаками жизни стремительно ворвался к ним в кабину и принялся там гулять, нарушив сложившееся в кабине status quo. Джойс лишь что-то буркнул дублинское себе под нос, Пруст — машинально себе, сложив руки на острые колени и будто даже задремал (как-никак, на пару десятков лет старше Джойса). Машина дала резко вправо (или влево), ветер хлынул прямо в лицо Джойсу, и он уже был готов чихнуть прямо в рыжий с красным затылок шофера, но быстро справился,  лето было в разгаре, на тротуарах и мостовых после дождя смолью блестел, словно выглаженный гигантским утюгом, асфальт, разлапая сирень (в Париже или в Берлине) в мигающих  рассеянным светом и тенью в прогалинах играла откуда ни возьмись солнечными зайчиками: то ли в окнах крепких, плечистых, серого угрюмого камня фасадов доходных домов, стоящих в струнку вдоль вековых лип на Фридрихтрассе, то ли в серебристо-
сиреневых фужерах на тонких ножках с аперитивом и горячими каштанами 
на подносах гарсонов, искусно фланирующих с этой поклажей на вытянутых руках между столиками прямо над головами зевак-экзистенциалистов и завсегдатаев кафе в Люксембургском саду. Там и там царила полуденная дымка. Веерно и бесшумно на теплом ветерке падали к ногам и за воротники горожан обоих столиц надменной Европы (которая так пока и не закатилась по назойливому предсказанию Шпенглера) кому белые и сизые лепестки той
самой нежной, белой с голубым глазури парижской сирени, а кому —
классическая, вся в жилках и прожилочках в глянец — усталая липовая
листва берлинских окраин и белесый игривой сединой пух. И там и там — мотыльки и хризантемы. Однако вся эта симфония не в счет, оба невольных соседа, оба седока и их шофер и в ус не дуют или, сказать точнее, «держат марку». Но вот впереди — вокзал (или станция метро). Шофер машинально сбавил скорость, приближаясь к стоянке (будто знал, что писатели-романисты больше всего на свете любят вокзалы и поезда), и оказался прав. Первым решил покинуть невольное узилище Джойс. Он дружески дал знак шоферу (дружески — ибо поросль на его затылке, как было сказано выше, была цвета самых породистых красных ирландских сеттеров и национальных цветов пабов Дублина) и стремительно, по-спортивному (велосипед — коронный 
транспорт скаута) выбрался на свет божий, распрямил косточки, поправил съехавший было набок фисташковый галстук-бабочку, вынул из висевшего на ремешке кожаного мешочка кресало, трубочку с табачком и уже через минуту-другую, сладко затянувшись, выпустил в атмосферу привокзальной площади первые привольные колечки душистого табака: жизнь прекрасна…
Но вот ужас, Машенька, несколько этих самых голубовато-дымчатых веселых колец-колечек один за другим этакой живописной спиралью по ветерку топ-топ-топ скопом полетели в кабину такси с оставшимся там, задремавшим было на своем месте великим провидцем стариком Марселем Прустом… Джойс был сильно смущен этаким кульбитом и, сложившись чуть ли не вчетверо, сунул нос в кабину и начал что-то бормотать извинительное… Но Пруст даже глазом не моргнул (оба романиста – курильщики, не в том суть «момента»), улучив паузу, когда Джойс, перестав бесполезно махать руками, пытаясь развеять гиблые останки сизого тумана, вылез наружу. Он стащил со своей макушки берет-сковороду и тонкими пальцами в чернильных пятнах и табачном крошеве принялся кропотливо медленно снимать с его мохнатой поверхности роем прилипшие сухие лепестки сирени, жимолости, шиповника, крылышки мотыльков, бабочек, божьих коровок, поблекшие останки поседевшего дикого клевера, душистого горошка и тому подобный вздор (что я говорю, не вздор, а сор, да-да, Машенька), и почти каждое в отдельности крылышко, соринку-пылинку-травинку и прочее подносил к губам, и с воздушным поцелуем на прощание (а зачем иначе)  выпускал на вольный ветер привокзальной площади. Но и Джойс, Машенька, не был бы взаправду Джойсом, если бы не понял и не оценил особенного смысла этой метафоры. Он, как жонглер на арене цирка или как теннисист на корте, завертелся над этой арлекинадой, заполонившей, казалось, с полнеба в попытке поймать хоть частичку, хоть тычинку, сухую травинку, колючий стебелек можжевельника или корявый корешок татарника, короче — хоть что (узнал-таки,  я думаю,
наконец бродяга Джойс в этом густо-чернобровом с пробитым сединой пробо-ром  пожилом французе автора романов об утраченном и обретенном времени и о девушках в цвету)… И счастье привалило Улиссу: один остроконечный, желто-коричневый с малиновым отсветом по краям и еще почти живой крохотный листок  дикого полевого подорожника мирно (как будто чуть зазевался) сел ему на шляпу. И там на секунду-другую до нового порыва ветра замер. Джеймс, дабы не спугнуть фортуну, бережно снял шляпу и, поклонившись вслед уже укатившему с Марселем такси, двумя пальцами ухватил бесценную поклажу и столь же бережно, почти не дыша, уложил ее в самый потайной кармашек портмоне. Теперь он  в музее… Как скажем навскидку:

волшебное гусиное перо
    
Гёте
подарок Жуковского
           
Пушкину
тюлевый абажур от настольной лампы Тургенева
из Спасского-Лутовинова
брошь, булавка и
наперсток
Полины Виардо — Гарсиа Мишель
табакерка с землицей с могилы
Лермонтова
обрывок прощального письма
и Евангелие покинутой жены Герцена
Наталии Захарьиной;
вытертый ломберный жетон
Достоевского
и гребешок
Анны Григорьевны
с двумя нечаянно
ею же
(вот грех-то был, ведь подарок мужа на свадьбу) сломанными зубчиками
штуцер, выигранный у фон Бисмарка
Некрасовым в бридж
туфелька Анны Павловой
кольцо Бальзака от Море (Апраксин двор, угол Садовой, № 33)
для госпожи Ганской
отравленная туника
Гумилева и его
крокодиловой кожи портсигар,
сохраненный в ГУЛАГе
поэтессой Идой Наппельбаум
перышки от шляпки
Арбениной фон Гильдебрант;
пуговица от холодного пальто
Надсона
грубая холщовая блуза
и
толстовка
и отдельно —
(в другом музее) румяный сапожок
ручной работы Льва Толстого
дужка от очков и сахалинская фляга
Чехова
«гишпанская» шаль и кимоно Анны Ахматовой
брызги шампанского
Игоря Северянина
живая кусачая блоха-недотыкомка Сологуба
ярославская косоворотка и кашне
поэта
Михаила Кузмина
запонки сандалового дерева с анаграммой
«поэт К. Б.» и египетские чуни
Бальмонта
пробковый шлем Киплинга
трость с борзой на запястье
Сергея Рахманинова,
переданная Михаилу Чехову
в Голливуде
рейсшина и циркуль писателя — корабела Евгения Замятина
посмертный окурок
Александра Блока
алфавитная
телефонная книжка на одном
гвозде с вырванными страничками
Зощенко
тенишевский брелок — значок
Осипа Мандельштама
да
две тюбетейки —
одна с Максима Горького
другая с Андрея Белого
и, наконец,
серый в крапинку твидовый пиджак
(самое заветное),
галстук, бабочка, сачок-рампетка
шахматы Лужина и ботинки со шнурками
Владимира Набокова
и
так далее
и
так далее
и
так далее,

как любил заканчивать скороговоркой, этакой пулеметной очередью, на полуслове Иосиф Бродский лекции о Баратынском и Осипе Мандельштаме (перехватывало дыхание от восхищения и зависти).

          Но вся штука в том, что, ни Пруст, ни Джойс, каждый со своей колокольни, даже не вспомнили об этом рандеву (с Марселя нечего взять, он просто взял и умер в 22, но Джойс-то его пережил почти на 20 лет, а туда же…). Разве что тот шофер с красно-рыжим затылком мог, да и тот бяка, смолчал (правда, таксисты чисто по жизни не могут упомнить всех своих пассажиров, кроме тех, кто не платит, дерется, лезет под колеса, а тут совсем смирные, вроде сели вместе, а как чужие…).
          «Так-то оно так…», как с укоризной и сомнением говаривал, встречая гостей, подняв палец к небесам, один из героев гоголевской «Женитьбы», но то, что не довелось сделать тем троим лентяям, усек и сохранил на века (для истории  мировой литературы) Владимир Набоков (Вл. Сирин), хотя не был и не мог быть живым свидетелем этого суаре. Так в письме к жене от 24 февраля 1936 года из Парижа в Берлин он сообщает: «Джойс встретился с Прустом лишь однажды, и то случайно. Они ехали в одном такси. Джойс закрыл окно, а Пруст его открыл, после чего они едва не поссорились. В общем, тоска... Абстрактные каламбуры, глагольный маскарад, тени слов, болезни слов...» (курсив — наш!).
          Вот и весь сказ (вот вам, товарищи-господа биографы, и карты в руки: пишите, рядите, ищите великие смыслы в этом во всем)… Но отнюдь не вся сказочка.
          Для начала вернемся к тому письму и прочтем всю тираду, полную словесной мишуры и камешков до конца «...в результате остроумие закатывается засмысл, и пока оно медленно движется к закату, небо потрясающе красиво, но потом наступает ночь». Не слабо, не правда ли, звучит гаденько… Но Набоков (а мы нынче много чего о нем знаем, с ретушью и без; есть даже наука «набоковедение», подобно науке о Булгакове, гении Платонова, Данииле Хармсе, Гумилеве… и она процветает, и быть по сему: Набоков (огромное соблазнительное пространство, всем места хватит) не был бы Набоковым, если бы именно к этому вполне реально имеющему место быть факту (решительно,  надо полагать, пока ничего не решающего в  судьбах и творчестве Пруста и Джойса) не дал себе разгуляться, ежели б он лишил себя возможности здесь покуражиться, подпустив к сему почти телеграфному тексту словесного яду, дымку, иронии, отсебятины, не снизил все на градус ниже, хотя (повторим) он не стоял даже близко  к той машине, не открывал дверцы кабины, помогая втиснуться обоим мэтрам в кабину, не «видел теней слов», не пробавлялся с ними «каламбурами» «до закату» (на что, сказывают, Набоков был великий мастер) и уж тем более не мог расслышать их перебранки за игрой с окнами, попутным ветром и пыльцой (невзирая на то, что Набоков был необыкновенно зорок от природы и «оттопырен ушами» со школьной скамьи)… Да и вообще был не там — географически. То есть, надо понимать, вся эта лирика, скорее всего, с чужих слов, сплетня завидущих литераторов-поденщиков, байка болтливых репортеров, ожидающих приема в гардеробной редакции берлинского «Руля», где поэт Вл. Сирин был в те годы постоянным автором, благо отец один из главных редакторов). С другой стороны, было бы ошибкой весь этот «глагольный маскарад» (больше относящийся к нему самому) отнести (просто отдать на откуп) больному самолюбию, ревности и тому подобным (не самым светлым) чертам характера Набокова, действительно частенько проявлявшим себя в отношении братьев-писателей (невзирая на лица и эпохи, кроме кучки друзей и однокашников) да и просто как к писателю-одиночке… Нет, нет и нет, здесь все, что называется, «по делу», не лиха хватил
Сирин, а наоборот, мог бы и похлеще и покруче вдарить… Дело в том, что буквально накануне столь ожидаемое, столь чаемое Набоковым личное свидание с  великим  стариком  Джойсом  в  Париже по  какой-то  пустяковой невразумительной  причине и безалаберности его друзей-французов или кого-то еще стороннего-постороннего  о т м е н е н а (курсив наш!) и чуть ли не в последний момент и впредь  (биографы скажут подробнее и точнее, не в том суть момента) не может состояться (Джойс, кажись, вот-вот покидает Париж, Сирин уматывает к жене и к сыну в Берлин, в мире неспокойно, надо быть ближе к семьям)…
Ну скажите на милость, разве нет здесь причины досадовать, раздражаться и кусать кулаки (да и не только Набокову, любому писателю на сто рангов ниже).
Но скажу больше (внимание, внимание, внимание), что в этой утраченной встрече с Джойсом Набоков видел себя (держал) рядом с ним не иначе и ни больше ни меньше как за Пруста… И не молчаливым собеседником, а на равных и (утверждаю) имел-таки все права на эту претензию хоть на миг, которому не суждено повториться. Вот смотрите: к 1936 году в багаже Набокова-Сирина, в его «послужном списке» было аж семь романов. И каждый — событие,
нарушающее спокойствие, и не только в русском мире. Особенно после того, как на прилавки Европы вынесен свеженький, вот-вот покинувший печатный станок Ульштейна  (уже заранее объявленный и частично печатаемый в русской периодике) роман Сирина «Приглашение на казнь». Теперь-то уж вся наиболее авторитетная критика и публицистика настойчиво, упрямо (и — назойливо) дошла  в  своей  похвальбе до пароксизма и  видит в  писаниях Владимира Сирина прямого преемника Джойса и Пруста (можно даже вместо «и» дать тире), и в первую голову только их двоих (как сиамских близнецов, разве
что меняя местами)… И только вслед за ними, да и то с оглядкой, называют Бунина, Алданова, Шмелева, Газданова (эта канитель продолжается и поныне).
Так что, Машенька, Сирину было от чего съехать головой, возомнив себя хоть на часок-другой Марселем Прустом, и, повторяю, на равных посудачить (перекинуться) с Джойсом о судьбах мировой литературы и самой Европы. Ан нет, фортуна изменила счастливчику, а нам остается только бить себя в грудь и печалиться, что из-за этой досадной невстречи мы навсегда лишены рассказа (живого свидетельства из первых рук) о Джойсе, могущего быть написанным одним из самых тонких, точных, зорких, цепких и счастливо ревнивых вспоминателей-мемуаристов, каким был страстный поклонник и слуга Мнемозины Владимир  Набоков.
          Теперь, Машенька, я должен в двух словах (к сожалению, у меня так не получится) рассказать тебе (и читателям), зачем весь этот «сыр-бор-сор» и почему я пустился, как сказал бы Набоков, в этот «тусклый путь», да еще прихватив с собой  Джойса, Пруста, Набокова и тебя!
           Все до крайности — просто.


   Продолжение на следующей странице

Примечания и комментарии


* Журнал "Нева № 4, 2016 г.

 

 

-1- | 2 |
© 2005-2016  Все страницы сайта, на которых вы видите это примечание, являются объектом авторского права. Мое авторство зарегистрировано в Агентстве по авторским правам и подтверждено соответствующим свидетельством. Любезные читатели, должна вас предупредить: использование любого текста возможно лишь после согласования со мной и с обязательной ссылкой на источник. Нарушение этих условий карается по Закону об охране авторских прав.